Неточные совпадения
— Э-эх! — проговорил служивый, махнув рукой, и пошел вслед за франтом и за девочкой, вероятно
приняв Раскольникова иль за помешанного, или за что-нибудь еще
хуже.
— Что ж?
примем ее как новую стихию жизни… Да нет, этого не бывает, не может быть у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля… Все это страшно, когда человек отрывается от жизни… когда нет опоры. А у нас… Дай Бог, чтоб эта грусть твоя была то, что я думаю, а не признак какой-нибудь болезни… то
хуже. Вот горе, перед которым я упаду без защиты, без силы… А то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения, вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей…
Конечно, если он ученику сделает такую рожу, то оно еще ничего: может быть, оно там и нужно так, об этом я не могу судить; но вы посудите сами, если он сделает это посетителю, — это может быть очень
худо: господин ревизор или другой кто может
принять это на свой счет.
Базарову становилось
хуже с каждым часом; болезнь
приняла быстрый ход, что обыкновенно случается при хирургических отравах. Он еще не потерял памяти и понимал, что ему говорили; он еще боролся. «Не хочу бредить, — шептал он, сжимая кулаки, — что за вздор!» И тут же говорил...
Он бы «перервал пополам» всякого, кто бы хоть отдаленно намекнул на то, что новый Малек-Адель, кажись, не старый; он
принимал поздравления с «благополучной находкой» от немногих лиц, с которыми ему приходилось сталкиваться; но он не искал этих поздравлений, он пуще прежнего избегал столкновений с людьми — знак
плохой!
— Да притом, — продолжал он, — и мужики-то
плохие, опальные. Особенно там две семьи; еще батюшка покойный, дай Бог ему царство небесное, их не жаловал, больно не жаловал. А у меня, скажу вам, такая
примета: коли отец вор, то и сын вор; уж там как хотите… О, кровь, кровь — великое дело! Я, признаться вам откровенно, из тех-то двух семей и без очереди в солдаты отдавал и так рассовывал — кой-куды; да не переводятся, что будешь делать? Плодущи, проклятые.
Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и следственно была влюблена. Предмет, избранный ею, был бедный армейский прапорщик, находившийся в отпуску в своей деревне. Само по себе разумеется, что молодой человек пылал равною страстию и что родители его любезной, заметя их взаимную склонность, запретили дочери о нем и думать, а его
принимали хуже, нежели отставного заседателя.
Климу давно и хорошо знакомы были припадки красноречия Варавки, они особенно сильно поражали его во дни усталости от деловой жизни. Клим видел, что с Варавкой на улицах люди раскланиваются все более почтительно, и знал, что в домах говорят о нем все
хуже, злее. Он
приметил также странное совпадение: чем больше и
хуже говорили о Варавке в городе, тем более неукротимо и обильно он философствовал дома.
— А! — сказал Кирила Петрович, — кстати: прочти-ка, а мы послушаем; не
худо нам знать его
приметы; авось в глаза попадется, так не вывернется.
«Позвольте прислать ее назад, — убедительно просил Эйноске, — иначе
худо будет: достанется тому, кто
принял подарок».
К счастью еще, что у ведьмы была
плохая масть; у деда, как нарочно, на ту пору пары. Стал набирать карты из колоды, только мочи нет: дрянь такая лезет, что дед и руки опустил. В колоде ни одной карты. Пошел уже так, не глядя, простою шестеркою; ведьма
приняла. «Вот тебе на! это что? Э-э, верно, что-нибудь да не так!» Вот дед карты потихоньку под стол — и перекрестил: глядь — у него на руках туз, король, валет козырей; а он вместо шестерки спустил кралю.
Ваш взгляд на людей уже совершенно сформировался, когда вы встретили первого благородного человека, который не был простодушным, жалким ребенком, знал жизнь не
хуже вас, судил о ней не менее верно, чем вы, умел делать дело не менее основательно, чем вы: вам простительно было ошибиться и
принять его за такого же пройдоху, как вы.
Но
принимая летом множество гостей, помощников в работе, вы сами на 7–8
плохих месяцев вашего года уезжаете на юг, — кому куда приятнее.
Катерина Васильевна уж очень поправилась, была еще очень
худа и бледна, но совершенно здорова, хоть и хлопотал над прописываньем лекарств знаменитый прежний медик, которому Кирсанов опять сдал ее, сказав: «лечитесь у него; теперь никакие его снадобья не повредят вам, хоть бы вы и стали
принимать их».
На его место поступил брауншвейг-вольфенбюттельский солдат (вероятно, беглый) Федор Карлович, отличавшийся каллиграфией и непомерным тупоумием. Он уже был прежде в двух домах при детях и имел некоторый навык, то есть придавал себе вид гувернера, к тому же он говорил по-французски на «ши», с обратным ударением. [Англичане говорят
хуже немцев по-французски, но они только коверкают язык, немцы оподляют его. (
Прим. А. И. Герцена.)]
Немец сел против меня и трагически начал мне рассказывать, как его патрон-француз надул, как он три года эксплуатировал его, заставляя втрое больше работать, лаская надеждой, что он его
примет в товарищи, и вдруг, не говоря
худого слова, уехал в Париж и там нашел товарища. В силу этого немец сказал ему, что он оставляет место, а патрон не возвращается…
Сперанский пробовал облегчить участь сибирского народа. Он ввел всюду коллегиальное начало; как будто дело зависело от того, как кто крадет — поодиночке или шайками. Он сотнями отрешал старых плутов и сотнями
принял новых. Сначала он нагнал такой ужас на земскую полицию, что мужики брали деньги с чиновников, чтобы не ходить с челобитьем. Года через три чиновники наживались по новым формам не
хуже, как по старым.
Меня беспокоило: почему спрашивать
хуже? Слово «яко же»
принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его...
В устья рек кета входит здоровая и сильная, но затем безостановочная борьба с быстрым течением, теснота, голод, трение и ушибы о карчи и камни истощают ее, она
худеет, тело ее покрывается кровоподтеками, мясо становится дряблым и белым, зубы оскаливаются; рыба меняет свою физиономию совершенно, так что люди непосвященные
принимают ее за другую породу и называют не кетой, а зубаткой.
— А ты не заметил ничего, родимый мой? Мы-то тут споримся, да перекоряемся, да
худые слова выговариваем, а он нас толкает да толкает… Я-то это давно
примечаю, а как он швырнул тебя в снег… А тут и сам объявился в прескверном образе… Ты думаешь, это углевозы ехали? Это он ехал с своим сонмом, да еще посмеялся над нами… Любо ему, как скитники вздорят.
— Болтать болтают, а знать никто ничего не знает… Ведь не про нас одних судачат, а про всех. Сегодня вот ты приехал ко мне, а завтра я могу тебя и не
принять… С мужнею-то женой трудно разговаривать, не то что с своею полюбовницей. Так-то, Павел Степаныч… Хоть и
плохой, а все-таки муж.
Потом Михею Зотычу сделалось страшно уже не за себя, а за других, за потемневший разум, за страшное зверство, которое дремлет в каждом человеке. Убитому лучше — раз потерпеть, а убивцы будут всю жизнь казниться и муку мученическую
принимать.
Хуже всякого зверя человек, когда господь лишит разума.
Старуха так и не поверила, а потом рассердилась на хозяина: «Татарина Шахму, кобылятника,
принимает, а этот чем
хуже? Тот десять раз был и как-то пятак медный отвалил, да и тот с дырой оказался».
Эта новость была отпразднована у Стабровского на широкую ногу. Галактион еще в первый раз
принимал участие в таком пире и мог только удивляться, откуда берутся у Стабровского деньги. Обед стоил на
плохой конец рублей триста, — сумма, по тугой купеческой арифметике, очень солидная. Ели, пили, говорили речи, поздравляли друг друга и в заключение послали благодарственную телеграмму Ечкину. Галактион, как ни старался не пить, но это было невозможно. Хозяин так умел просить, что приходилось только пить.
Харитине доставляла какое-то жгучее наслаждение именно эта двойственность: она льнула к мужу и среди самых трогательных сцен думала о Галактионе. Она не могла бы сказать, любит его или нет; а ей просто хотелось думать о нем. Если б он пришел к ней, она его
приняла бы очень сухо и ни одним движением не выдала бы своего настроения. О, он никогда не узнает и не должен знать того позора, какой она переживала сейчас! И хорошо и
худо — все ее, и никому до этого дела нет.
Стихли ребятенки и, молча поднявшись с земли, стали глаза утирать кулачонками. Ватажки своей они не покинули. Нельзя. И мальцам неохота срама
принимать. А
хуже того срама, что с боя сбежать, нет и никогда не бывало. Житья после не будет и от чужих, и от своих.
Абрам
принял родительское тягло, но тех полос, что удобрены были бычками покойника Силы Чубалова, мир возвратить не пожелал, а отрезал воротившемуся в общину тяглецу самые
худые полосы из запольных, куда спокон веку ни одной телеги навоза не вывозили.
А тетенька все
хуже да
хуже, молит, просит меня ангельский образ
принять…
А Паранька меж тем с писарем заигрывала да заигрывала… И стало ей приходить в голову: «А ведь не
плохое дело в писарихи попасть. Пила б я тогда чай до отвалу, самоваров по семи на день! Ела бы пряники да коврижки городецкие, сколь душа
примет. Ежедень бы ходила в ситцевых сарафанах, а по праздникам бы в шелки наряжалась!.. Рубашки-то были бы у меня миткалевые, а передники, каких и на скитских белицах нет».
Рационалистическое сознание мешает им
принять идею конца истории и мира, которая предполагается их неясными чувствами и предчувствиями; они защищают
плохую бесконечность, торжествующую в жизни натурального рода.
— Дальше… Ох! Нехорошо выходит этой трефовой даме,
хуже смерти. Позор она через вас большой
примет, такой, что во всю жизнь забыть нельзя, печаль долгая ей выходит… А вам в ее планете ничего дурного не выходит.
Дня через три и с той и с другой стороны повторилось то же самое. Потом опять и опять. Юлия
похудела, никуда не выезжала и никого не
принимала, но молчала, потому что Александр сердился за упреки.
— Вот уж года три, — отвечал Евсей, — Александр Федорыч стали больно скучать и пищи мало
принимали; вдруг стали
худеть,
худеть, таяли словно свечка.
Рассеянно поздоровался он с ним, рассеянно слушал его рассказы о том, что Александра Яковлевна недели через две переезжает на постоянное жительство в Петербург, что Матвей Иванович Писателев
принять на петербургскую казенную сцену и она надеется, при его протекции, не только играть на клубных сценах, но даже пробраться на казенную, что Адам Федорович Корн, поддев артистов на удочку контрактов с артельными началами, по окончании первого же сезона заиграл в открытую и обсчитал их
хуже всякого антрепренера.
Ясно было, что Плешивцев окончательно начинает терять хладнокровие, что он, вообще
плохой спорщик, дошел уже до такой степени раздражения, когда всякое возражение, всякий запрос
принимают размеры оскорбления. При таком расположении духа одного из спорящих первоначальный предмет спора постепенно затемняется, и на сцену бог весть откуда выступают всевозможные детали, совершенно ненужные для разъяснения дела. Поэтому я решился напомнить друзьям моим, что полемика их зашла слишком далеко.
— Так то мужчины, мой друг! — наставительно заметила Машенька, — ихнее и воспитанье такое! Так вот как: стало быть, и Иудушка… то бишь, и Порфирий Владимирыч в радости… сосед дорогой! Да что ж ты, милочка, в россказни пустилась, а мужа-то дяденьке и не представишь! Все, чай, не
худо попросить в родственное расположение
принять!
Старушка с охотою
приняла сие предложение, не подозревая в нем никакого
худого намерения, и уверяла незнакомца, что полотно, вытканное Лизой, и чулки, вывязанные Лизой, бывают отменно хороши и носятся долее всяких других.
Самая
плохая дамочка, если бог наградил ее хоть какою-нибудь частью тела, на которой без ожесточения может остановиться взор мужчины, — и та заранее разочтет, какое положение ей следует
принять во время питья Kraenchen, чтоб именно эту часть тела отрекомендовать в наиболее выгодном свете.
В последнее время с Старосмысловым происходило нечто очень странное: он осунулся,
похудел и до такой степени выцвел, как будто каждый день
принимал слабительное.
— Перестаньте, Сигизмунд Владиславович! Ни любить, ни полюбить он меня не может — он любит графиню. Но добр он ко мне беспредельно. Вчера, например, он подарил мне целый парюр из драгоценных камней и сказал, что я должна
принять его уже потому, что ему было бы больно, если бы лучшая подруга его жены была одета
хуже ее. И при этом он так был взволнован! Какая нежность, какая чуткость ко всему, что хотя мало-мальски касается графини.
Вероятно, он
принимает также за чистую монету и мнение, что
плохие стихи составляют грех пред Аполлоном и что
плохих писателей в наказание топят в реке Лете!..
Оренбургские дела
принимали худой оборот.
— Помилуй, братец, помилуй! Ты меня просто сразил после этого! Да как же это он не
примет? Нет, Ваня, ты просто какой-то поэт; именно, настоящий поэт! Да что ж, по-твоему, неприлично, что ль, со мной драться? Я не
хуже его. Я старик, оскорбленный отец; ты — русский литератор, и потому лицо тоже почетное, можешь быть секундантом и… и… Я уж и не понимаю, чего ж тебе еще надобно…
Как я пришла домой, все мамаше и рассказала. А мамаше все становилось
хуже и
хуже. К гробовщику ходил один студент; он лечил мамашу и велел ей лекарства
принимать. А я ходила к дедушке часто; мамаша так приказывала.
— Вот видишь, Елена, вот видишь, какая ты гордая, — сказал я, подходя к ней и садясь с ней на диван рядом. — Я с тобой поступаю, как мне велит мое сердце. Ты теперь одна, без родных, несчастная. Я тебе помочь хочу. Так же бы и ты мне помогла, когда бы мне было
худо. Но ты не хочешь так рассудить, и вот тебе тяжело от меня самый простой подарок
принять. Ты тотчас же хочешь за него заплатить, заработать, как будто я Бубнова и тебя попрекаю. Если так, то это стыдно, Елена.
Он говорил про свой процесс с князем; этот процесс все еще тянулся, но
принимал самое
худое направление для Николая Сергеича. Я молчал, не зная, что ему отвечать. Он подозрительно взглянул на меня.
Луша с удовольствием согласилась
принять участие в спектакле, потому что сидеть в своем флигельке и слушать пьяный бред отца ей было
хуже смерти.
— Ах, отстаньте, пожалуйста! Охота вам обращать внимание на нас, старух, — довольно фамильярно ответила Раиса Павловна, насквозь видевшая набоба. — Старые бабы, как
худые горшки, вечно дребезжат. Вы лучше расскажите о своей поездке. Я так жалею, так жалею, что не могла
принять в ней участие. Все говорят, как вы отлично стреляли…
Я забывал все
плохое, что видел в этих учителях жизни, чувствовал только их спокойное упорство, за которым — мне казалось — скрыта непоколебимая вера учителей в свою правду, готовность
принять за правду все муки.
— Ну, вот. Она пошла на фабрику к мистеру Бэркли. А мистер Бэркли говорит: «Хорошо. Еврейки работают не
хуже других. Я могу
принимать еврейку. Но только я не могу, чтобы у меня станок стоял пустой в субботу. Это не платит. Ты должна ходить и в субботу…»